Поэтому, когда зимой 1956 года в Алма-Атинский государственный театр пришел бездомный, маленький 85-летний старик, никто не опознал в нем знаменитого скульптора Иткинда. В том, 1956 году, таких оборванных стариков, только что выпущенных из сибирских и казахских лагерей, были сотни тысяч. Часть из них рвалась из Сибири в свои родные города, в европейскую часть России, в Москву, в Ленинград, в Киев — к детям, к женам, к родственникам. Но еще десятки тысяч уже никуда не спешили: у них не осталось в живых никого из родных, их забыли, бросили или предали в свое время их жены и дети…Такие бродили вокруг бывших мест своего заключения или ссылки и искали тут работу. И все они, по их словам, были до ареста знамениты.
В Алма-Ате их было в тот, 1956 год наводнение. Из карагандинских шахт, из медных рудников Джезказгана, из лагерей Актюбинска…
Маленький, бездомный, похожий на гнома старик упросил директора Алма-Атинского театра взять его на работу рисовать декорации и размалевывать задники. Он сказал, что теперь, когда с него сняли звание «врага народа» и запрет жить в больших городах, он все равно не поедет в Москву или Ленинград — не к кому. А здесь, в Казахстане, он уже привык, обжился. И директор театра принял его на должность маляра с окладом 60 рублей в месяц и даже предоставил ему «жилье» — топчан под театральной лестницей, где обычно грелась у печки театральная вахтерша Соня Ефимовна…
Два года старик лазил по театральным стремянкам, размалевывал задники и декорации для спектаклей по эскизам местного художника. А в свободное от работы время бродил по окрестностям Алма-Аты и на попутных грузовиках и самосвалах приволакивал в театральный подвал огромные пни и коряги. Вскоре все алма-атинские водители грузовиков знали, что в городском театре есть какой-то старый чудак, который за деревянную корягу или пень дает три рубля на бутылку водки. Само собой, пни и коряги стали прибывать в театр чуть не со всего Казахстана.
И по ночам Исаак Иткинд, вооружившись резцом, молотком и стамеской, спускался в подвал и принимался за работу. Никто не мешал ему, никто, кроме вахтерши театра Сони Ефимовны, не слышал стука его молотка по резцу. И только через два года новый молодой художник театра заглянул в подвал и ахнул: здесь стояли два десятка уникальных деревянных скульптур, сделанных наверняка крупным, если не великим мастером.
Художник спросил у старика, как его фамилия, и вспомнил, что слыхал эту фамилию в художественном институте на лекциях по истории советского изобразительного искусства. Конечно! Это же была знаменитая в тридцатые годы тройка скульпторов по дереву — Коненков, Эрьзя и Иткинд. Коненков жив, он стал академиком, Эрьзя умер, а Иткинд…
Так в Казахстане «опять» нашли Исаака Иткинда.
Молодые художники Алма-Аты потянулись в театральный подвал поглазеть на воскресшую из мертвых знаменитость. Молодой и деятельный казахский поэт Олжас Сулейменов и еще несколько известных писателей и художников стали хлопотать, чтобы старика приняли в Союз художников, а затем… затем к Иткинду пришла слава. Правда, слава местного, казахского, масштаба.
То было время освоения целинных земель. Хрущев объявил, что через двадцать лет СССР догонит и перегонит Америку по производству зерна, молока и мяса на душу населения. Особую роль в этой гонке он отвел освоению диких целинных земель Казахстана, куда были брошены несколько миллионов молодых рабочих и миллиарды рублей. По замыслу Хрущева целинные земли Казахстана должны были накормить Россию хлебом. И поэтому здесь как грибы стали расти новые города и поселки — Целиноград, Павлодар, Семипалатинск.
Хрущев не скупился на деньги для этих городов, в них возникали даже свои музеи и художественные галереи. Составителями коллекций и выставок для этих музеев были молодые искусствоведы, выпускники Московского и Ленинградского художественных институтов. Они-то, узнав о воскресшем Иткинде, и скупали у него скульптуры для своих музеев. Затем Иткинда приняли в Союз художников Казахстана, он получил премию ЦК Ленинского комсомола Казахской республики и — даже! — двухкомнатную квартиру на окраине Алма-Аты.
Конечно, эта борьба казахской молодой интеллигенции за Иткинда имела свой подтекст. Мол, русские в Москве погубили великого скульптора, а мы, казахи, спасаем его для истории!
И они действительно его спасали, они его буквально вытащили из-под черной лестницы, наградили премией и переселили в человеческую квартиру. Более того, они добились, что городской военный комиссариат разрешил Иткинду устроить мастерскую в подвале-бомбоубежище того дома, где он получил квартиру. И они сняли о нем фильм…
Тут мой гид Наденька прервала свой рассказ и сказала, что надо бы купить бутылку сладкого вина — Иткинду хотя и 96 лет, но рюмку сладкого вина он выпьет с удовольствием. И вообще, сказала Надя, старик любит, когда к нему приезжают с вином и молоденькими девушками.
— Два месяца назад, — продолжала она с улыбкой, — Иткинд попал в больницу с воспалением легких. Я приехала навестить его и стала помогать медсестре везти его на кровати из палаты в рентген-кабинет. Я остановил такси у магазина, купил бутылку вина, а потом мы еще минут двадцать ехали по заваленным снегом алма-атинским улицам…
Но вот мы у Иткинда. В холодной двухкомнатной квартире, на кровати у окна лежал совсем даже не седобородый Саваоф, а безбородый, с редкой седой шевелюрой старичок, очень похожий не то на беса, не то на домового с картины Врубеля «Пан». Это и был Иткинд. Его ворчливая и неряшливо одетая жена — та самая бывшая вахтерша театра Соня Ефимовна, — недружелюбно косясь на молоденькую Наденьку, поставила чай…
Но Иткинд, увидев Наденьку, словно воспрял над постелью. Его глаза тут же засветились, помолодели, морщинки на круглом, как печеное яблоко, лице заиграли. Он взял Надю за руку, усадил возле себя на кровать и сказал ей все с тем же сильным, неизжитым еврейским акцентом:
— Вчера мне привезли прекрасное дерево! Ой, какое дерево! Ой! Идем, я покажу, оно на улице под снегом. Если ты будешь мне позировать, я сделаю из него скульптуру «Весна»! Идем! Идем!
И несмотря на наши протесты, встал, надел ватник и брюки, сунул ноги в валенки и повел нас во двор. Там он буквально с вожделением ходил по снегу вокруг толстенной пятиметровой деревянной коряги, приговаривая:
— Ви видите? Нет, ви только посмотрите, какое замечательное дерево! Ой, какое дерево! Надя, ты будешь мне позировать? Это будет «Весна», настоящая! Ой, какую я сделаю «Весну»! Ой, какую!
Затем он повел нас в подвал-бомбоубежище, и я увидел здесь метровую, из гипса, голову Максима Горького; тридцатилетнего, из дерева, Александра Пушкина, десяток разнокалиберных деревянных девичьих торсов с единым названием «Весна» — воздушных, словно летящих, и… почти метровую, из гипса, голову Ленина.
Тут я не удержался, спросил:
— Вы лепите Ленина?! ВЫ?! После того, что почти тридцать лет отсидели?
— Да, — сказал он. — Но у меня еще не получается так, как я хочу…
И я стал приезжать к Исааку Иткинду каждый вечер, не забывая прихватить с собой бутылку сладкого вина, а также Надю или какую-нибудь другую молоденькую девушку. Пригубив вино и остро, молодо поглядывая на смазливую гостью, Иткинд охотно и подробно рассказывал мне свою жизнь, и я записывал, понимая, что записываю уникальный роман, достойный пера Лиона Фейхтвангера или Стефана Цвейга.
----
…Исаак Иткинд родился 9 апреля 1871 года в хасидском местечке Сморгонь Вильненской губернии. Его отец Яков был хасидским раввином, и Исаак, конечно, пошел по стопам отца — разве могло быть иначе в семье наследственных хасидских раввинов? Он окончил ешиву, стал, как и отец, раввином, но, когда ему исполнилось 26 лет, ему в руки случайно попалась книга о знаменитом в то время скульпторе М. Антокольском. В этой книге были иллюстрации, и среди них — фотографии известных горельефов Антокольского «Портной» и «Вечерний труд старика». Иткинд тут же узнал в этих стариках своих местечковых знакомых — точно такой же портной был у них в Сморгони, и точно так же другой старик, высунувшись в окно, щурился при вечернем свете, чтобы в лучах закатного солнца продеть нитку в иголку…
Эта книга, которую он читал по слогам, поскольку она была издана на русском, не давала покоя Исааку. Оказалось, что знаменитый Антокольский, который потрясал зрителей такими мощными скульптурами, как «Иван Грозный», «Спиноза» и «Христос перед судом», этот самый Антокольский — тоже еврей, больше того, земляк Иткинда, из Вильно. Молодой раввин не находил себе места…
А в это время в местечке завершалась очередная маленькая местечковая драма: местный богач Пиня, владелец скобяного магазина, выдал наконец замуж свою единственную дочь горбунью Броню.
— О, это была очень длинная история, — рассказывал Иткинд. — Никто не хотел жениться на Броне — такая она была уродка. Она была меньше меня ростом и горбунья, вы можете себе представить. Пиня давал за нее очень большое приданое, но даже приказчики в магазине Пини, которые могли за грош продать черту душу, и те отказывались от Брони. Но был у нас в Сморгони грузчик Хацель. Богатырь, как говорят русские. Он поднимал два куля с мукой. Бревно в десять пудов взваливал на плечо и один тащил куда надо. Но — шлимазл. Вы знаете, что такое шлимазл? Дети кричали ему на улице: «Ханцель! Я тебе дам две копейки! Сделай коня!» И Ханцель, который зарабатывал в два раза больше других грузчиков, становился на четвереньки, дети залезали ему на спину, и он катал их по местечку, как конь. Не из-за денег. А потому что никому не мог отказать. Он был больше, чем добрый, он был шлимазл. И вот когда все местечковые женихи отказались от Брони, ее отец Пиня пришел к Ханцелю. И Ханцель не отказал Пине. И была свадьба. И молодые шли по местечку —огромный, в два метра ростом, Ханцель и маленькая горбунья Броня. Я видел, как они шли по улице. Я не знал, смеяться мне или плакать. Я сидел и ни о чем не думал. Просто мял в руках глину и опомнился только тогда, когда на столе передо мной оказались фигурки этих молодых — Ханцеля и Брони.
После этого я совсем потерял голову. Я бросил синагогу и уехал в Вильно. Я хотел учиться на скульптора, но нашел себе только работу ученика переплетчика. Через два года я вернулся в наше местечко, но наши хасиды уже считали меня почти гоем — ведь я бросил религию, я потерял Бога. Больше того, я лепил из глины людей, а это запрещено еврейской религией, никто не имеет права делать то, что делал Бог… Вы не устали?
— Нет, мы не устали, мы слушаем…
— Все-таки давайте выпьем еще по рюмочке… Красавица, вы будете мне позировать?..
Хасиды Сморгони считали его отщепенцем, изгоем. Старики плевались, проходя мимо его дома. Но однажды к ним в дом вошел их местный писатель Перец Гиршбейн. Он молча осмотрел скульптуры Иткинда и ушел. А через несколько дней в газете появилась статья Гиршбейна. Он писал о том, что в Сморгони живет самородок, который создает шедевры.
И те самые хасиды, которые оплевывали калитку дома Иткиндов, послали по местечку выборного. Выборный ходил из дома в дом, показывал неграмотным ремесленникам газету со статьей об Иткинде и собирал деньги, чтобы «этот шлимазл Исаак» мог поехать учиться «на настоящего скульптора». И он уехал — сначала в Вильно, в Вильненское художественное училище, а потом в Москву.
— Евреям тогда было запрещено жить в больших городах, тем более в Москве, — рассказывал Иткинд. — Только молодые еврейки, если они регистрировались в жандармерии как проститутки и получали «желтый билет», могли жить в Москве. И поэтому тогда было много молодых еврейских девушек, которые формально регистрировались как проститутки, а сами шли учиться в институт или устраивались на работу.
Но каждые полгода им нужно было проходить перерегистрацию в жандармерии. И тогда они съезжали с одной квартиры, находили себе комнату в другом районе Москвы и шли в другой полицейский участок, как будто они только что приехали и хотят стать проститутками. Вот у этих девушек я и жил — то у одной, то у другой — и пошел сдавать экзамен в Московское художественное училище живописи, ваяния и зодчества.
Известный профессор, скульптор-монументалист Сергей Волнухин, чьи работы до сих пор украшают Москву и Питер (например, памятник русскому первопечатнику Ивану Федорову в самом центре Москвы, у Кремля), дал Иткинду экзаменационное задание — изваять скульптуру женщины. Никогда до этого Иткинд не видел голую натурщицу: откуда им взяться в Сморгони? Но молодой раввин преодолел и это «препятствие». Два месяца он жил, где попало, скрываясь от полиции, и через два месяца представил свою работу профессору.
— Волнухин ничего мне не сказал. Он вызвал фаэтон, погрузил мою скульптуру в этот фаэтон и повез ее к Максиму Горькому. Горький уже тогда был знаменитым писателем. И Горькому так понравилась моя работа, что он сел в этот же фаэтон, и они вдвоем с профессором поехали к московскому градоначальнику. Они просили этого градоначальника разрешить мне жить и учиться в Москве. «Еврей — талантливый художник?! Не может быть! — сказал им этот градоначальник. — Евреи могут быть талантливы в коммерции, это я понимаю. Но не в искусстве!» И он отказал самому Горькому, вы представляете? Но я остался в Москве — нелегально. Днем я работал слесарем, ночью лепил, и жил то здесь, то там, и скоро стал знаменитым, правда! Потому что Горький ходил везде и говорил: «Иткинд, Иткинд, Иткинд…» И он сделал меня знаменитым. Люди стали покупать мои работы, даже Савва Морозов купил мои работы!
У меня были выставки, меня приняли в Союз художников. А потом была революция. Ой, как я обрадовался! Ведь теперь я мог свободно жить в Москве, без разрешения полиции — полиции уже не было! Правда, скоро начался голод. Ну и что? Все равно я очень много работал. Я сделал тогда свои лучшие вещи — «Мой отец», «Раввин», «Тоска», «Талмудист», «Цадик», «Еврейская мелодия», «Каббалист»… Сорок две мои скульптуры были в 1918 году на моей персональной выставке в еврейском театре «Габима».
Брат Теодора Рузвельта приезжал тогда в Россию, он был на моей выставке, а потом пришел в мою мастерскую и купил все работы, какие были в мастерской. Он звал меня в Америку, тогда было очень просто уехать в Америку. Он сказал, что в Америке я буду очень знаменитый, и буду зарабатывать миллионы. И вы знаете, что я ему ответил? Я сказал ему, что другие художники могут уезжать в Америку, потому что они и при царе были в России людьми. А я при царе был человеком только до шести вечера, а после шести вечера меня мог арестовать любой полицейский. А сейчас, когда революция сделала меня человеком и после шести вечера, разве я могу уехать? Так я ему ответил… А голод? Что голод! Когда начался настоящий голод, Максим Горький выхлопотал для меня у наркома Луначарского профессорский паек — талоны на сушеную воблу и хлеб. Правда, когда я пришел в Цекубу [16] , там надо было заполнить какую-то анкету, а я не умел писать по-русски. Конечно, комиссар не мог поверить, что профессор не умеет писать по-русски. Они решили, что я жулик, и посадили меня под арест. Но потом им позвонил Луначарский, и меня освободили и дали мне паек…
Следующие двадцать лет были, пожалуй, самыми счастливыми в жизни Иткинда. Это не значит, что они были безоблачными. В голодные послереволюционные годы он голодал, потому что обменивал свой профессорский паек на гипс и дерево.
В 1926 году у него открылось кровохарканье, и по совету Михоэлса — великого еврейского артиста, которого впоследствии по приказу Сталина убили агенты КГБ, Иткинд уехал на юг России, на Черное море, в Симферополь. Здесь он тоже скитался без крова и перебивался временными заработками и мелкими гонорарами. Но он много работал, он сутками не выходил из своей мастерской на чердаке какого-то дома, внизу которого по прихоти судьбы находилось Симферопольское отделение ГПУ — так в те годы называлось КГБ. На этом чердаке он сделал уникальную, потрясающую зрителей своей мощью скульптурную композицию «Погром».
В 1930 году в «Красной газете» появилась огромная статья об Иткинде, журналист писал: «Я видел у скульптора фотографию «Погрома» — огромной скульптурной группы, погибшей во время пожара в его мастерской. Это в самом деле потрясающей выразительности вещь. Выставленная на площади, она могла бы силой художественного воздействия делать больше в борьбе с антисемитизмом, чем десять тысяч логических и моральных доводов против нее…»
И это была не единственная статья об Иткинде, их было много, и все они были увенчаны вот такими драматическими заголовками: «Голодный скульптор», «Почему голодает скульптор Иткинд?», «Художник, которого нужно поддержать», «Вызываю советскую общественность»…
Но даже при таких заголовках, кричащих со страниц советских газет о том, что голодает великий скульптор, — это была слава, признание.
В 1937 году в России отмечали столетие со дня гибели Александра Пушкина, убитого на дуэли. Эрмитаж объявил конкурс на лучшую скульптуру Пушкина. На выставке были представлены сотни работ.
Первую премию получили три скульптуры Иткинда — «Юный Пушкин», о которой я уже рассказывал в начале этой главы, «Александр Пушкин» — поэт в последние годы своей жизни и «Умирающий Пушкин» —простая и феноменальная работа: голова умирающего поэта на подушке. Эту работу не передать словами! Вы видите лицо человека, который уже успокоен смертью — закрыты глаза, мертвенно распрямились морщины на лбу, и только уголки губ еще терзает жуткая боль… Боль и горечь…
— Когда я работаю, — заметил Иткинд, — я думаю: это будет мое самое лучшее. А закончу — и мне уже не нравится. Думаю: надо было сделать не так, а так. Но умирающий Пушкин — это было очень хорошо! Потому, что я его понял, я понял, как он умирал, как мучился. Я лепил его лицо и сам плакал. Я думал, что сам заболел. Жена испугалась, послала за доктором… Слушайте, я так долго живу, так долго… Я каждое утро просыпаюсь, открываю глаза и удивляюсь: неужели я еще жив? Я думаю, что должен обязательно попасть в рай — ведь там будет много обнаженной натуры и райского дерева. Мне их всегда так не хватало на земле. И будет сколько угодно свободного времени. Но вы знаете, я все равно боюсь умереть. Я прожил почти сто лет, а все равно боюсь. Знаете почему? А вдруг рядом со мной похоронят старушку лет восьмидесяти — и я всю вечность должен лежать с ней?! А? Это сейчас у меня жена старая, только на тридцать лет младше меня, — вы же видели ее, это Соня, которая в театре вахтершей работала. Ей ничего не нужно — только деньги, деньги! Старая потому что! А тогда, до ареста, до 37-го года, у меня была молодая жена, 26 лет ей было, ой, какая красавица, ой! Журналистка! Мне было 66 лет, а ей 26, вы представляете?! Даже сорок, а не тридцать лет разницы, но это было совсем другое дело. Как она меня любила, ой как любила! Она же за мной в Сибирь поехала, в лагерь. Через проволоку хлеб мне давала… А потом умерла от тифа. Здесь, в Казахстане…